рефераты курсовые

Преступная толпа

p align="left">Какой-то старик, сверкая дикими, горящими глазами, потрясал в воздухе молотком, веревкой и четырьмя большими гвоздями, которыми, по его словам, он хочет прибить наместника к дверям собственного дома, убив его чем попало. "Стыдись!" -- закричал Ренцо, испугавшись этих слов и большого числа лиц, им сочувствующих; но подбодренный другими, которые умолкли, выказывая такой же ужас, он продолжал: "Стыдись! Ты хочешь сделать нас палачами? Убить христианина? Как же вы хотите, чтобы Бог дал нам хлеба, если мы совершаем такие страшные вещи? Он пошлет нам не хлеб, а свои молнии!" "Ах ты, собака! Ах, изменник отечеству!" -- кричал, кружась как бешенный около Ренцо, один из тех, кто, несмотря на шум, мог понять эти высоконравственные слова. -- "Сюда, сюда! Вот переодетый в крестьянское платье клеврет наместника; вот шпион; взять его!." Вокруг него стали раздаваться сотни голосов: "Что?. Где?. Кто?. Слуга наместника... Шпион. Наместник в крестьянском платье, желающий спастись... Где он?. Лови, бей его!" Ренцо замолк: он был уничтожен; он хотел исчезнуть; несколько лиц, его окружавших, закрыли его собой, стараясь заглушить дышащие ненавистью к убийствам голоса более сильными криками со своей стороны. Но что его спасло, так это крики: мйста! мйста! раздавшиеся впереди его..."

Огромное большинство лиц находится в одинаковых с Ренцо обстоятельствах, и, если сравнение не покажется чересчур смелым, я скажу, что большая часть добрых людей, находясь среди разъяренной толпы, должна, благодаря роковому закону психического мимизма, вести себя так, как и те, которые их окружают.

Подобно тому, как некоторые животные, чтобы избежать глаз своих врагов и таким образом спастись, принимают окраску среды, в которой живут, точно также и люди, избегая преследований и побоев, тоже перенимают нравственную окраску от окружающих, т. е. они кричат все то, чего хотят другие, и делают то, к чему увлекает их общее течение.

Итак, если все это верно, то нетрудно понять, почему дурные страсти одерживают в толпе верх, уничтожая всякое доброе начинание меньшинства.

Но кроме тех заключений, которые мы только что вывели, есть еще одно, еще лучше объясняющее преобладание диких инстинктов.

Мы объяснили, как мне, по крайней мере, кажется, каким образом распространяется на большое число лиц какое-нибудь душевное состояние, зародившееся и проявляющееся сначала в каком-нибудь одном индивиде. Допустим, что этим душевным состоянием будет гнев или ярость; в одно мгновенье лицо и осанка всякого индивида примут выражение гнева, имеющего в себе некоторую степень напряженности и трагизма.

Не следует думать, что это последнее состояние только кажущееся, внешнее: реальное душевное состояние следует непосредственно за выражающими его внешними движениями даже и тогда, когда эти движения производятся вначале только умышленно. Мы можем вообразить себе известное душевное состояние, не испытывая его на самом деле; но мы не можем остаться индифферентными в том случае, когда проявляем его наружу.

Так как всякое состояние сознания, по словам Рибо, "Психология внимания", 2-е изд. сопровождается определенными телесными движениями, которые являются не только его следствием, но необходимым условием, то между состоянием сознания и его внешними проявлениями всегда существует взаимное отношение в том смысле, что первое не может появиться без того, чтобы не произвести вторых, и наоборот.

"Когда, закрыв глаза, -- говорит Ланге, -- мы станем думать о карандаше, то, прежде всего, делаем слабое движение глазами, соответствующее прямой линии, и часто замечаем легкие движения в руке, как будто бы мы желаем прикоснуться к карандашу".

Для абстрактных представлений Штриккер весьма убедительным образом доказал существование внутренних слов; каждый, делая внимательно на себе самом опыт, может заметить, что когда он думает о чем-либо отвлеченном, то молча, про себя, произносит выражающее эту отвлеченность слово или, по меньшей мере, чувствует большое желание его произнести.

Бен, резюмируя сказанное Ланге и Штриккером, сказал, что мыслить -- значит удерживаться от слов и поступков.

Наконец тысяча опытов доказывает, что движение и образ -- нераздельны:

"Лица, -- говорит Рибо, -- бросающаеся в пропасть из страха туда упасть; те, которые наносят себе порезы бритвой, из страха обрезаться, и известное всем чтение мыслей, представляющее не что иное, как чтение мускульных сокращений, -- все этокажется обществу странным только потому, что последнему неизвестен основной психологический закон, по которому всякий образ заключает в себе стремление вызвать известное движение".

Равным образом и всякое движение имеет стремление вызвать известный образ. Было уже сказано, что мысль это -- недозрелое действие. Я полагаю, что аналогичным образом можно сказать, что внешнее действие это -- зарождающаяся мысль.

"Обыкновенное мускульное движение, -- весьма удачно замечает Маудсли, -- является не только проявлением страсти, но скорее даже ее основным элементом. Выразите на вашем лице какое-нибудь душевное состояние -- гнев ли, удивление или злобу -- и в вас не преминет появиться это именно состояние, и совершенно напрасно старание испытать какое-нибудь чувство в то время, когда черты вашего лица выражают совершенно другое душевное состояние".

"Подобно тому, -- совершенно то же писал и Эспинас, -- как человек, держащий рапиру во время обыкновенного фехтования, понемногу возбуждается и испытывает некоторые чувства, похожые на те, которые бывают во время серьезного поединка; точно так же, как замагнетизированный субъект проходит через все состояния, соответствующие позам, которые заставляют его принимать, принижаясь, когда его заставляют стать на колени, и распаляясь гневом, когда его дразнят, -- совершенно так же и животные внезапно испытывают те состояния, внешние признаки которых они воспроизводят. Обезьяна, кошка, собака, борясь во время игры, скоро впадают в истинный гнев: так велика у них зависимость между действиями, позами, выражающими обыкновенно данное состояние сознания, и самим состоянием сознания; так легко эти две части одного и того же явления переходят одно в другое".

"Если в связи с известной группой впечатлений и происходящими вслед за ними движениями испытывается обыкновенно еще какое-нибудь другое впечатление или движение, -- писал по этому поводу Спенсер, -- то со временем последние так тесно связываются с этой группой, что при появлении последней появляются и они, или, будучи каким-нибудь образом вызваны, вызывают и эту группу. Если во время нападения на добычу и ее хватания всегда ощущался известный запах, то впечатление этого запаха возбудит те движения и представления, которые сопровождали акт нападения и хватания добычи. Если за движениями и впечатлениями, сопровождавшими акт хватания добычи, обыкновенно следовали укушения, борьба или ворчание, связанные с раздиранием добычи, то, когда начнут появляться первые, за ними в свою очередь появятся и психологические состояния, тесно связанные с укушениями, борьбой или ворчанием. И если за этими последними, с своей стороны, всегда следовало психологическое состояние, сопровождавшее еду, то и оно тоже будет возбуждено при их возбуждении. Таким образом, простое ощущение запаха возбудить многочисленные и разнообразные состояния сознания, сопровождающие акты нападения, хватания, умерщвления и разрывания добычи. Зрительные, слуховые, осязательные, вкусовые и мускульные ощущения, всегда сопровождающие соответствующие фазы этих действий, все будучи возбуждены в одно и тоже время, образуют, соединившись, желание схватить, умертвить, разорвать, и дадут толчок движению, направляющему данное животное вслед за добычей".

Этот отрывок из Спенсера заключает в себе психофизиологический закон, который Шарко резюмировал следующим образом: "всякое движение, получаемое нашими мышцами извне, всякая нервная сила, развивающаяся в организме, возбужденном какой-нибудь посторонней и непроизвольной причиной, определяет целый ряд состояний мозга и изменений в ходе мыслей, способных передаваться при помощи известной осанки и сопровождающих ее экспрессивных движений".

Итак ясно, что толпа, в которой было выражено какое-нибудь душевное состояние, вроде гнева или ярости, в одно мгновение будет возбуждена не только чисто внешним образом, но и приведена в самую реальную ярость. Отсюда легко понять, каким образом, не находясь даже под влиянием антропологического фактора, она может дойти до преступления.

Все индивиды, входящие в состав толпы, находятся в психологических условиях, аналогичных с тем, в которых находится один лично возбужденный и оскорбленный индивид. Поэтому-то преступление, ими совершенное, не будет непонятным зверским поступком, а скорее реакцией (справедливой или несправедливой, но всегда естественной и вполне свойственной человеку) против причины или того, что считается причиной этого возбуждения, чувствуемого, благодаря эпидемии, всеми.

Антропологической фактор, без сомнения, играет немалую роль в преступлениях такого рода, но главным мотивом, тем не менее, будет реальное чувство гнева и реальное раздражение большинства. Такое чувство гнева производит преступления толпы, весьма похожие на действия случайных преступников, доходящих, как известно, до преступления только тогда, когда их толкает на это сила обстоятельств или внутренние побуждения.

Итак, мы подняли первую завесу, скрывавшую за собою тайну непредвиденных преступлений толпы; теперь постараемся рассмотреть, почему она их совершает. Нижеследующее соображение поможет нам еще лучше объяснить это явление.

Мы говорим здесь о неоспоримом психологическом законе, по которому интенсивность душевного движения возрастает прямо пропорционально числу лиц, разделяющих это движение в одно и тоже время и в одном и том же месте. В этом заключается причина того неистовства, до которого доходит подчас энтузиазм или порицание в театрах или в каком-нибудь другом собрании.

Прекрасный пример и доказательство этому мы можем найти, исследуя хорошо то, что происходит в зале, где говорить оратор.

"Я допускаю, -- говорит Эспинас, -- что душевное состояние, испытываемое оратором, может быть выражено числом 10, и что при первых словах, при первых перлах своего красноречия он передает, по меньшей мере, половину своего чувства каждому из слушателей, которых, положим, 300 человек. Каждый из них будет реагировать на его слова или аплодисментами, или удвоенным вниманием, и все это поведет за собою то, что всевозможные отчеты о таких заседаниях называют действием, сенсацией. Это "действие" будут испытывать все в одно и тоже время, и так как слушатель занят аудиторией не менее, чем оратором, то его воображение будет внезапно охвачено зрелищем этих 300 лиц, испытывающих известное душевное состояние; это зрелище не преминет, благодаря выше отмеченному закону, произвести реальное ощущение данного чувства. Допустим, что он испытывает только половину этого чувства, и посмотрим на результат. Потрясение, им испытанное, будет выражаться уже не 5, но половиной 5, умноженной на 300, т. е. 750. Если тот же закон применить к тому, кто находится перед собранием и говорит среди этой толпы, то число, выражающее его внутреннее возбуждение, будет уже не 750, но 750/2 х 300, так как он является центром, куда все эти глубоко тронутые индивиды отражают передаваемые им впечатления".

Понятно, что в толпе не имеет места передача душевного состояния от всех к каждому отдельно; толпа не имеет такого характера органической концентрации.

Народное сборище не отличается строгим порядком: оно шумно и большая часть душевных движений -- с чем нельзя не согласиться -- не может быть испытана всеми, а потому и не находит себе отголоска. В этом случае интенсивность душевных состоянии уже не находится в прямом отношении с числом индивидов, и ускорение движений, выражающих известное чувство, гораздо менее быстро. Тем не менее, главный закон остается совершенно верным. Он проявляется менее определенно, менее ясно, в более непостоянной форме, но даже и это непостоянство, эта неясность имеют свои последствия. Всякий крик, шум или действие, Например, речь оратора, пытающегося водворить спокойствие в раздраженной уже толпе, может иметь совершенно противоположный результат, так как те, которые удалены от оратора, не слышат его слов, но только видят его жесты, которым они - вследствие естественного психологического явления - дают такое объяснение, которое им больше нравится. не будучи хорошо выслушаны и объяснены, дадут, может быть, более серьезные последствия, чем они должны произвести на самом деле. Всякий индивид будет обладать более возбужденным воображением, сделается более податливым всякому внушению и перейдет с изумительной быстротой от слов к делу.

"Чем более, -- писал Спенсер, -- разнородна поверхность, по которой распространяется влияние известного фактора, тем более от его усиления увеличиваются число и качество результатов".

Теперь мы находимся перед явлением, которое было названо Энрико Ферри психологическим брожением: зародыши всех страстей подымаются из глубины души, и, как в химических реакциях между несколькими веществами получаются новые и отличные вещества, точно так же от психологических реакций между некоторыми чувствованиями возникают новые, страшные, неизвестные до этого времени человеческой душе порывы. Шютценбергер в своем трактате о брожениях писал следующее: "чем более прост известный организм, чем менее родов специальных клеток он содержит, тем более просты и те химические реакции, которые в нем происходят, тем легче их распутать, изолировать экспериментально. Наоборот, чем разнообразнее и разнороднее гистологическое строение, тем больше различных сложных соединений, произведенных происходящими в разнообразных тканях многочисленными химическими реакциями". Из этого можно заключить, что в человеческом организме, обладающем самой сложной и наиболее разнородной структурой из всех организмов, психологические реакции достигают максимума в отношении разнообразия и разнородности.

В подобных случаях, когда нет возможности не только рассуждать, но даже ясно видеть и слышать, самый ничтожный факт принимает грандиозные размеры и малейшее возбуждение доводит до преступления. В этих-то случаях толпа предает смерти невинного человека, не выслушав даже его, так как, по словам Максима Дюкана, "достаточно одного подозрения; протесты бесполезны; убеждение -- глубоко".

Отсюда естественно заключить, что возбуждение и гнев толпы, которая, как было показано выше, чувствует их очень глубоко, переходят в короткое время, благодаря одному только влиянию численности, в настоящее бешенство. После этого нет ничего удивительного в том, что толпа доходит до самых ужасных преступлений.

Это страшное влияние численности, которое, по моему мнению, замечено всеми и которое мы пытались выше объяснить, подтверждается наблюдениями всех естествоиспытателей. Так, хорошо известен факт, что храбрость какого-нибудь животного увеличивается прямо пропорционально числу сотоварищей, которых он видит перед собою, и таким же образом уменьшается от большей или меньшей степени его изолированности.

Самое блестящее подтверждение этого закона было дано Форелем в сделанном им опыте над муравьями, послужившем темой большой работы. Он унес из двух враждебных армий луговых муравьев 7 индивидов, участвовавших в сражениях (из одной армии 4-х, из другой 3-х муравьев), и сейчас же поместил их в один и тот же сосуд. Все семь муравьев, бывшие только что возбужденными и сражавшиеся одни против других, сделались друзьями.

Не ясное ли это доказательство, что только численность будит в толпе зверские инстинкты и страсть к битвам?

Глава вторая. Преступления толпы

I.

Общие вопросы, на которых мы до сих пор останавливали внимание читателя, были нам необходимы для того, чтобы сделать понятным, какой страшной внутренней силой обладает толпа.

Теперь, запасшись фактами, необходимо не только исследовать, каким образом проявляется эта внутренняя сила, но также поискать, нет ли и других факторов, производящих коллективные преступления большого числа лиц, и каковы эти факторы. Только после такого исследования можно будет ответить на вопрос, заданный себе нами в начале этого сочинения, именно: какая самая подходящая форма социальной реакции против такого рода преступлений?

Прежде всего, нам нужно оставить на мгновение изучение толпы с психологической точки зрения, т. е. такой толпы, которая, собравшись и бушуя, ждет только искры, чтобы со страшным взрывом освободить всю заключающуюся в ней потенциальную энергию. Нам нужно обратиться к наблюдениям совершенно иного рода, принадлежащим скорее к области социологии, чем коллективной психологии, -- науки более узкой. Необходимо исследовать, что в настоящее время считается нормальными условиями народа, каковы его чувства, идеи, нужды. Подобно тому, как мы не можем вынести приговор над преступником, исследуя его поведение только по отношению к преступлению, но нам необходимо проследить состояние его духа, характер и экономические условия, в которых он поставлен, -- точно также нельзя судить толпу за ее преступления, не зная ее влечений, ее тенденций, вообще нравственного и материального состояния того народа, ничтожной частью которого является данная толпа.

Понятно, анализ такого рода -- сравнительно довольно легкий, когда дело идет об одном индивиде -- представляет громадные трудности, когда прилагается к целому обществу. Между этими двумя случаями такая же разница, как между биографией и историей. Этим конечно мы не хотим сказать, что для такого анализа необходимо подробное исследование, но что нужно, по меньшей мере, так это -- одним взором окинуть главные характеры эпохи, составить себе, наконец, по возможности, самое точное мнение о постоянном психологическом состоянии народа, который может быть завтра, почему либо будет собираться в толпы для совершения преступлений.

Даже весьма непрозорливый наблюдатель не может отрицать того, что в наше время в народе существует нечто похожее на стремление к восстаниям. В рабочих, а там и сям и в крестьянах-пролетариях, появляется сознание, что из них образуется новое сословие, и так как нынешняя политическая свобода дала абсолютное могущество численности, то это сословие, видя себя самым многочисленным, весьма логично требует, чтобы остальные сословия предоставили ему гораздо больше, чем теперь, прав и привилегий.

В этом простом и вполне свойственном человеку требовании, существующем в истории всякого прогресса и являющемся в обществе -- как и во всяком индивидуальном организме -- результатом инстинкта самосохранения, и заключается первый и даже единственный источник всех тех более или менее преувеличенных идей, которые распространяются все шире и шире.

Многие приписывают этим идеям недовольство и возбужденность народа, говоря, что они ведут от радикализма к анархии, и думают, что, не будь лиц, которые делают самих себя и других апостолами этих идей, деревенские жители и городской рабочий класс были бы до сих пор спокойны и довольны своим положением, не мечтая о лучшем.

Я не отрицаю того, что эти идеи заставили расти их желания: "нет ничего более опасного, чем большая мысль в малой голове", -- сказал Тэн, и понятно, что возвышенность социалистических стремлений может повлиять на потерю нравственного и умственного равновесия у многих из тех, которые, имея очень мало или даже никаких познаний и очень большую нужду, по необходимости принимают с энтузиазмом какую угодно теорию, лишь бы она обещала материальных благ более, чем другие. Я, со своей стороны, допускаю, хотя и весьма относительно, что эти идеи -- как говорил некий итальянский консерватор -- вселили в некоторых "предубеждение вместо верных мнений, искушение - вместо спокойствия, вожделение -- вместо веры".

Но я считаю самой роковой ошибкой мнение, будто эти идеи являются единственной причиной брожения, охватившего низшие классы. Оно зависит от более далеких и глубоких причин, которые, к несчастью, гораздо труднее уничтожить, чем теории той или другой политической партии; оно зависит от того давящего нас социального кризиса, который тем более мучителен, чем выше наша чувствительность и чем больше потребностей развил в нас прогресс.

Говорить об опасности, проистекающей от известных политических доктрин, приписывая им возбуждение в народе таких жалоб, которых без них не было бы, -- это все равно, что, говоря о бессмертии каких-нибудь научных истин, обвинять их в развращении общества, или бороться против вечности методов натуралиста, обвиняя его в том, что он принимает от этого весьма дурные привычки. Жюль Валес в своем сочинении Les refractaires поместил главу под заглавием: Les victimes du livre, где он указывает на то большое влияние, которое может оказывать литература на развитие чувств и действий у индивида. Конечно мы не желаем отрицать этого влияния, но полагаем, что оно более узко, чем думают. - "Когда страдающий сахарным мочеизнурением нанесет себе легкую рану, - писал Бурже - он умирает. Но смерть его вовсе не зависит от этой раны. Она только обнаружила общее состояние организма, которое оказалось весьма плохим, что и показал другой фактор. Точно такое же влияние показывают и самые опасные книги". Все эти три рода интеллектуальной деятельности не имеют другой цели, кроме раскрытия истины. "Да, господа, -- говорил в 1850 г. Стендаль относительно этого же предмета, смотря на него однако с точки зрения литератора, -- книга это -- зеркало, прогуливающееся по большой дороге. Оно отражает перед вашими взорами то лазурь небес, то грязь, находящуюся в лужах. Неужели вы обвините в безнравственности человека, который несет в своей корзине зеркало? или зеркало, так как оно отражает грязь? Скорее обвиняйте проезжую дорогу или лужи, или еще скорее -- инспектора дорог, не обращающего внимания на то, что вода застаивается и образует лужи".

Не станем повторять глупых обвинений, возводимых на тех, которые поднимают покрывало с многочисленных социальных несправедливостей; они только констатируют истину; и если она тягостна, то чья же это вина? Стендаль ответил очень определенно: "обвиняйте большую дорогу, и гораздо больше -- инспектора дороги".

Однако нужно согласиться, что обыкновенно не ограничиваются одним только указанием на существующее зло и на способы его исправления, совершаемого постепенно и вполне справедливо. Некоторые советуют жестокие и преступные средства, и это те -- скажут иные -- которые возбуждают пролетариев против богачей. Эволюционист в душе, я не могу одобрить тех, которые хотят при помощи насилия дать возможность восторжествовать известной идее: "насилие и истина, -- сказал Паскаль, -- это две могущественные силы, не действующие друг на друга: истина не может управлять насилием, и последнее никогда не пользовалось для своих целей истиной". Все это я утверждаю, как теорию, как идеал, к которому стремится и которого, без сомнения, достигнет человечество. На практике же и в нынешнее время, к несчастью, иногда необходимо противоположное. Чтобы это доказать, достаточно окинуть взором историю Италии во второй половине нынешнего века: без революции мы не были бы сегодня свободной нацией. С точки зрения истории, слова Паскаля: "la violence n'a jamais servi utilement а la vйritй" -- бессмысленны; но поддерживать то же в теории было бы безрассудством, преступлением, так как мы должны делать все возможное чтобы способствовать прогрессу во всем, не принося в жертву людей. Во всяком случае, я думаю, что влияние известных опасных учений сильно преувеличено, если последние излагаются только в теории. "Мысль, -- писал Милль, -- что продавец пшеницы заставляет бедняков умирать с голода, или что частная собственность, это -- добро, похищенное у других, не должна иметь препятствий к тому, чтобы быть напечатанной в журналах; но ее следует наказывать по закону, раз она внушается словесно толпе, находящейся перед продавцом пшеницы, или когда ее с умыслом пропагандируют в большом собрании, при помощи прокламаций". Вы можете во всех журналах мира писать, что необходимо отнять избыток у того, кто его имеет, но эти слова убедят только таких субъектов, которые уже антропологически расположены к воровству; они не будут иметь никакого значения для честного человека, так как "человек (по верному замечанию Ферри) поступает сообразно со своими чувствами, а не сообразно со своим образом мыслей".

Итак все теории, даже самые жестокие, имеют весьма мало значения в нашей нравственной динамике; что имеет какое либо значение -- так это наше чувство. Оно-то и говорит не только пролетариям, но и всем другим людям. Утонченность чувств варьирует у индивидов и у классов индивидов; вообще те индивиды и те их классы, которым в жизни приходится переносить более легкие несчастья, имеют гораздо более утонченную чувствительность.

Экономические трудности поражают богачей также тяжело, как и пролетариев; вместе с появлением экономических бедствий возникает много горя, много несчастий, не щадящих никого и дающих всем право жаловаться. Если же все это справедливо, если истинно, что только невзгоды и несправедливости делают толпу недовольной, а не те или другие теории, могущие, самое большее, только усилить это недовольство, то не должны ли мы иметь хоть немного снисхождения к случайным и внезапным эксцессам толпы?

Протестующие плебеи, как назвал их в заседании сената Эллеро, дают большую часть преступлений толпы, и их страдания -- истинная причина тех крайностей, на которые они решаются.

Относительно восстаний и тревог всякого рода можно сказать то же, что и относительно двух друзей, когда один из них, всегда спокойный и молчаливый, делает другому сцену из-за пустяка. -- Из-за чего он ссорится? На это он не имеет ни малейшего основания! -- может воскликнуть кто-нибудь. Но более близкие к нему ответят: -- Да, вы ведь не знаете! Он был так огорчен!..

II.

После этого отступления, которое, однако, было необходимо, вернемся к психологическому анализу толпы.

В конце предыдущей главы мы сказали, что численность увеличивает интенсивность душевных движений, и, вслед за Эспинасом, дали математическое доказательство этого явления. Теперь мы должны прибавить, что численность не только производит этот арифметический эффект, но что, сверх того, она сама по себе является источником новых душевных движений. Численность дает всем своим единицам чувство их внезапного и необычайного могущества. Они знают, что могут бесконтрольно употребить все свое могущество, что их за это не осудят, не будут наказывать; и эта уверенность придает им храбрость для совершения поступков, которые они сами осуждают, чувствуя их несправедливость.

Всякая диктатура по необходимости приводит к деспотизму и несправедливости, так как тот, кто имеет возможность сделать все, на все решается. Это считается психологическим законом.

Таким образом, вполне естественно, что 100, 1000, и 2000 человек, случайно собранные вместе, сознавая свою силу и видя себя хозяевами известного места, считают себя вправе быть судьями, а подчас даже и палачами. "Неожиданное всемогущество и безнаказанность за убийство, -- писал Тэн, -- чересчур крепкое вино для человеческой головы: головокружение наступает быстро, перед глазами появляются красные круги, и от исступления человек доходит до жестокости".

В подобных случаях на сцене появляются самые зверские страсти; даже в цивилизованном человеке просыпается мгновенно свирепость, и чтобы объяснить это явление, нам почти против воли приходится обратиться к гипотезе Барбаста и Лаверня: что в человеке просыпается врожденное стремление к убийству себе подобных, скрытое подобно огню, находящемуся под пеплом, но ожидающее только искры, чтобы, вспыхнув, проявиться наружу.

Понятно, что этому-то мы и должны сверх внешних, вышеозначенных причин -- приписать преступления толпы. Потому что, если описание человеческого характера, сделанное Серги, имеет твердое основание, а не представляет из себя простого уподобления, то очень логично и естественно допустить, что самые низкие слои характера подымаются наверх, когда психологическая буря совершенно переворачивает наш организм.

Однако то, что какой-нибудь человек, в особенности человек народа, которого долгие века цивилизации приучили к состраданью, делается в одно мгновение неограниченным властителем и в тоже время палачом, -- не проходит для него безнаказанно. Хотя его и толкает на преступление просыпающийся в нем дикий инстинкт, хоть он и возбужден против своих жертв, нанося им оскорбления и несправедливости, но при всем том он смутно чувствует, что совершает какой-то необычайный поступок, и душа его, подобно Макбетовой, "полна скорпионов".

"Несмотря на это, он, благодаря страшному противоречию, не поддается полученной в наследство гуманности, которая в нем возмущена: она удерживает его, он раздражается еще больше, и чтобы ее потушить, у него нет других средств, кроме одного -- "упиться ужасами", прибавляя все новые убийства, так как убийство -- особенно в том виде, в каком оно им совершается, т. е. при помощи холодного оружия и над беззащитными -- производит в его животной и нравственной машине две необычайные и потрясающие ее эмоции: с одной стороны чувство всемогущества, которым можно злоупотреблять, не подвергаясь никакому контролю или опасности для собственной жизни, -- и с другой -- чувство разнообразно совершаемого кровавого убийства с его постоянным аккомпанементом: судорогами и криками".

Так писал Тэн; но не всегда человек поступает вопреки внутреннему голосу, советующему ему быть гуманным и сострадательным; не всегда бывает, что человек уступает инстинкту человекоубийства.

Если верно, что толпа совершает подчас такие жестокости, которые никогда даже не снились самому пылкому воображению, но также истинно и то, что иногда она не совершает многих чудовищных преступлений, даже будучи в состоянии их совершить.

Рядом со слепой, жестокой, неукротимой, потерявшей всякое чувство справедливости, находящейся в состоянии буйного умопомешательства толпой -- существует толпа, которая не переходит через известные границы, которая раскаивается, совершив какое-нибудь преступление, и следует советам того, кто желает водворить в ней спокойствие.

Доказательством этому может служить история всех революций, как больших, так и малых, как политических, так и религиозных и экономических, и это разнообразие в манифестациях весьма ясно указывает на то, что причиной преступлений толпы бывает не одно только внушение, влияние численности и нравственное опьянение, являющееся результатом победы атавизма над медленным, вековым трудом воспитания.

Существуют другие причины, имеющие начало в том, что каждая толпа имеет свой особый состав; что люди, ее составляющие, обладают самыми разнообразными характерами, будучи подчас глубоко честными, а подчас увлекаемые к преступлению собственной своей природой.

III.

Прежде всего, мы займемся толпой, которая с поразительной быстротой переходит к самым жестоким и ужасным поступкам. Никакие эпизоды не могут быть лучше тех, которыми изобилует французская революция. Народ был тогда диким зверем, ненасытным в своей жажде к грабежу и убийству. Никто не мог обуздать своей ярости; видя подачку своему кровавому, жестокому инстинкту, всякий остервенялся все более и более.

Но одно ли только влияние численности и пробуждение инстинкта к человекоубийству толкали его на самые ужасные крайности? Вправе ли мы сказать, что народ, состоящий из честных крестьян и рабочих, может обратиться сразу в чудовище испорченности? Нельзя ли с большей вероятностью утверждать, что к тому примешиваются, развращая его, все те индивиды, образующие социальные подонки, которые при каждом возмущении или мятеже выходят из кабаков и других подозрительных мест, где они обыкновенно скрываются, подобно тому, как от возмущения воды в пруде показывается на поверхности его вся, находящаяся на его дне, грязь?

"В спокойное время, -- говорит Карлье, -- когда усмиренные политические страсти не штурмуют каждое утро власть-имущих, полицейская администрация пользуется нравственной властью над содержателями всяких подозрительных мест, фланерами, бродягами, вообще над всеми подонками общества, -- властью, которая несколько сдерживает последних. Всю жизнь свою они скрываются, и приближение полицейского агента обращает их в бегство. Но пусть только начнет просыпаться общественное мнение; пусть ежедневная пресса начнет вести себя наступательно по отношению к легальности некоторых поступков префекта полиции: тотчас все эти люди сделаются высокомерными и задерут голову. Они начнут сопротивляться агентам и бороться с ними; они будут участвовать во всех мятежах, и если получат откуда-нибудь удар, то станут считать себя в числе политических жертв. Приходят революции, и они со своими подругами, которых увлекают с собою, делаются самыми жестокими, самыми двусмысленными ее деятелями"...

"Этот класс людей без определенной профессии,- прибавляет Гиске, -- (класс многочисленный, составленный из людей, не имеющих почти никакого крова, которых дурные наклонности заставили сбросить с себя узду закона и нравственности) -является в количественном отношении весьма малой частью народонаселения; но, принимая во внимание его лень и несчастия, взвесив бродящие в нем дурные страсти, мы придем к убеждению, что тут-то преимущественно и находится ужасная угрожающая все ниспровергнуть сила. Эта масса пользующихся дурной славой людей неустанно пополняется и увеличивается во время смятения авантюристами, людьми с запятнанной репутацией, потерявшими кредит и доброе имя в департаментах и пришедшими в Париж искать убежища. К ним можно еще присоединить завсегдатаев кабаков и всевозможных притонов, одним словом, сомнительных личностей всех родов; и когда вся эта грязь приводится в движение политическими страстями, то к ним присоединяются также и люди с расстроенным воображением, чувствующие потребность в сильных ощущениях и находящие их в уличных драмах, в народных волнениях".

Всякий знает по опыту, насколько это справедливо. Лишь только появляется на горизонте какая-нибудь политическая буря и на улицах обнаруживается некоторое необычайное одушевление, выражающееся в собраниях и спорах, тотчас же там и сям появляются зловещие фигуры, которых до сих пор никто никогда не встречал. Все задают себе один и тот же вопрос: откуда они взялись, и задумываются над этими личностями, которые, почуяв издали запах падали, выходят из своих логовищ.

В Париже в страшные дни 1793 года эти личности являлись душою всех злых дел, которые тогда были совершены.

Очевидец рассказывает, что большое число бродяг, показавшихся в Париже вскоре после первых признаков революции, шныряло по городу и увеличивалось в числе, соединяясь с рабочими, вышедшими из мастерских. Вооруженные всевозможными родами оружия, они оглашали воздух мятежными криками. Жители разбегались при приближении этих ватаг; ворота домов запирались; все улицы казались пустынными и необитаемыми, кроме тех, по которым шли эти бешеные орды. "Когда я, -- говорит Матье Дюма, -- пришел к себе в квартал Сен-Дени, один из самых людных кварталов Парижа, многие из этих разбойников палили в воздух из ружей, желая вселить ужас в жителей".

Этих "разбойников" было немало, так как Дроз доводит их число до 4000 человек, которые, по мнению Бальи и многих других после него, были несомненно навербованы, но кем -- неизвестно. Они входили в частные дома, в правительственные учреждения, крадя все, что могли унести, и уничтожая остальное, часто даже при помощи огня. Правительство пыталось дать работу на Монмартрских высотах двадцати тысячам этих человек; но большая часть из них присоединилась ко всякого рода грабителям и появилась в городе.

"Они появляются в монастыре Сен-Лазар, -- писал Тэн, -- и грабят его; проникают в кладовую для хранения мебели и опустошают ее. По улицам шляются личности, одетые в лохмотья, причем на одних из них -- античное вооружение, на других -- оружие, имеющее большую ценность или по богатой отделке, или по историческим воспоминаниям: один из них, например, имел в руках шпагу Генриха IV".

"Эти обычные преступники, -- писал весьма справедливо Жоли, -- и являются виновниками всякой резни; они образуют кортежи к гильотине и ссорятся из-за чести участвовать в расстрелах. Жены их тоже не медлят к ним присоединиться. В подобных случаях женщины не довольствуются тем, что сопутствуют мужчинам: они их толкают ко злу, подбодряют к нему и часто даже превосходят их наглостью и жестокостью". "Во многих случаях, -- писал Максим Дюкан, -- жертва могла бы быть спасена, если бы подоспевшая женщина не сказала мужчинам: "Вы трусы!" и не нанесла бы первого удара". Тот же автор рассказывает следующий эпизод времен коммуны: "...часовые заметили человека, шедшего очень скоро. Раздалось "стой!". Его стали расспрашивать. У него оказались усы, следовательно это - жандарм. Толпа кричала: "Расстрелять его! Это жандарм! его нужно уничтожить!" - В этой толпе особенно выделялась одна женщина, кричавшая громче всех, в руках у нее было ружье, за поясом - патронташ; имя ее Марселина Эпильи. Излишне говорить, что человек этот единодушно был осужден на смерть. Его отвели на rue de Vacguerie и поставили около стены. Но энергия не покинула его: он бросился на своих убийц и ударом по голове повалил нескольких на землю. Получив "подножку", он упал на землю, и его окружила вся ватага. Окровавленный, с переломанной левой рукой, он стал подыматься. Вдруг Марселина закричала: "Пустите! пустите!" Прицелилась в грудь несчастного и выстрелила. Он упал, но еще двигался; тогда она нанесла ему еще один, смертельный удар".

Наблюдение, что развращенная женщина хуже развращенного мужчины, было сделано уже давно (между прочим и Ломброзо), когда решался вопрос об индивидуальном преступлении. То же можно сказать и о коллективном преступлении. Когда женщина опьянеет от крови, она не знает ни границ, ни меры.

Здесь будет уместным присовокупить, что если женщина жестока, то она в то же время и храбра, что впрочем вполне естественно, так как храбрость и жестокость имеют очень много общего, сверх общности происхождения. Во французскую революцию был только один случай женской трусости: Дюбарри. Во время Коммуны, пишет один историк, в последние ее дни, женщины держались за баррикадами дольше, чем мужчины.

Однако в числе всех вышеуказанных личностей не одни только преступники принимали участие в революции: между ними были и сумасшедшие. Вышедшие из госпиталей, которых двери были им открыты революционной толпой, они совершенно свободно могли предаваться безумию на площадях и улицах. Большое число этих несчастных бегало по Парижу, внося повсюду беспорядок и ужас.

"Сын одной сумасшедшей (рассказывает Тебальди), проводивший обыкновенно свою жизнь или в тюрьме, или в больнице умалишенных, был одним из самых неумолимых сыщиков, убийц, поджигателей. Но самой знаменитой из всех была Ламбертина Теруан, эта кровавая героиня, поведшая толпу на штурм инвалидного дома и взятие Бастилии, и умершая в Сальпетриэре, ползая голая по полу и роясь в находящихся там нечистотах".

Преступники, умалишенные, дети умалишенных, алкоголики, Необходимо заметить, что число сумасшедших всегда велико во время революций или возмущений не только потому, что сумасшедшие принимают в них участие, но и потому, что большие общественные, политические или религиозные возмущения делают сумасшедшими тех, кто только был предрасположен, хотя и в весьма малой степени, к сумасшествию. Статистически это было доказано в конце прошлого века Пинелем, основателем нынешней психиатрии. После него Белом обращает внимание на сильное увеличение сумасшедших, благодаря революциям 1831, 1832 и 1848 гг. вообще социальная грязь, лишенная всякого нравственного чувства и развращенная преступлением, -- составляли самую главную часть бунтовщиков и революционеров.

Примешайте к легкомысленной и повинующейся всякому толчку толпе этих личностей, -- они и сообщат ей ее жестокость и сумасшествие. Что же тогда удивительного в том, что поступки этой толпы жестоки?

Там, где, благодаря беспорядку, никто не начальствует и никто не повинуется, дикие страсти могут проявляться так же свободно, как и самые возвышенные чувства; но, к несчастью, герои, в которых нет недостатка, бессильны удержать убийц. Последние приводят толпу в движение; большинство же, составленное из позволяющих увлекать себя автоматов, не в силах им противиться.

Чтобы понять увеличение жестокости истинных преступников и всеобщее возбуждение, -- прибавьте к нравственному опьянению, являющемуся результатом численности, и физическое опьянение, происходящее от выпитого в изобилии вина, а также оргии над трупами, -- и вы сразу поймете, почему "из жестокосердной твари появится Дантовский демон, зверский и в тоже время утонченный, не только разрушитель, но и находчивый, и сметливый палач, хвастающийся и довольный теми страданиями, которые он доставляет другим" (Тэн).

"Во время многих часов пальбы, -- писал Тэн, -- пробуждается стремление к убийству, и желание убивать, обратившееся в idйe fixe, надолго остается в толпе, которой не удалось сделать что-либо преступное. Достаточно одного только вопля, чтобы она приняла уже какое-нибудь решение; когда станет убивать хоть один, все захотят делать то же. Те, кто был без оружия, -- рассказывает один офицер, -- бросали в меня камни; женщины скрежетали зубами и угрожали мне кулаками. Уже двое из моих солдат были убиты позади меня... Наконец я очутился в нескольких сотнях шагов от городской ратуши, когда перед моими глазами появилась насаженная на пику голова, которую мне показывали, говоря, что она принадлежит губернатору Делонэ. Последний, выходя из дому, получил удар шпаги в правое плечо, затем его потащили на улицу Сен-Антуан, где вся толпа стала рвать у него волосы, угощая его ударами. Под аркою Сен-Жан он был уже сильно изранен. Вокруг него раздавались голоса: "Перерезать ему горло! Повесить его! привязать к конскому хвосту!" Тогда, потеряв всякую надежду и желая сократить свои мучения, Делонэ закричал: "Кто же, наконец, убьет меня!" и, отбиваясь, ударил в живот одного из тех, которые его держали. В один миг он был истыкан штыками; его потащили к пруду и мертвому стали наносить удары, крича: "Вот паршивое чудовище, которое нам изменило!" -- Народ требует его голову, чтобы показать ее обществу, и вот слышатся приглашения тому, кто получил удар ногой, отрубить голову у обидчика. Обиженный, повар без места, простой зевака, пришедший в Бастилию посмотреть, что там происходит, думает, что поступок этот весьма патриотичен, ибо таково всеобщее желание, и надеется получить, может быть, медаль за уничтожение подобного чудовища. Данной ему саблей он ударяет по обнаженной шее; но так как сабля плохо отточена и не режет, то он вынимает из кармана маленькой нож с черной рукояткой и, умея в качестве повара обращаться с мясом, счастливо доводит операцию до конца. Затем, насадив голову на вилы и сопутствуемый более, чем 200 вооруженных людей, не считая простого народа, он двигается в путь. На улице Сен-Онорэ повар прикрепляет к голове два объявления, чтобы яснее указать, кому она принадлежит. Слышатся шуточки. Пройдя по Пале роялю, кортеж приближается к Новому мосту, перед статуей Генриха IV наклоняют трижды голову, говоря ей: "Приветствуй своего господина!" Но это -- уже последнее издевательство"...

Когда толпа дошла до того состояния, что ей уже мало убивать, когда она хочет, чтобы смерть сопровождалась самыми жестокими муками и самой ужасной гнусностью, когда кровавый инстинкт достиг у нее этой степени жестокости, то в ней не преминет проснуться также и похоть. Жестокость и похоть это -- пара, усиливающая друг друга. Подобно субъекту, который унижает поэзию любви муками и кровью, Ломброзо изучил связь похоти с инстинктом человекоубийства, указав, что изнасилование подчас сопровождается убийством, а иногда даже и заменяет его, возбуждая в человеке, совершающем такое преступление, одно и тоже наслаждение. Один из таких субъектов, которого проститутки называли палачом; перед каждым соитием мучил или убивал несколько куриц, голубей или гусей; другой ранил в продолжение немногих месяцев до 15 молодых женщин, вонзая им в матку нож, и удовлетворяя тем, как он сам сознался, свои половые стремления. - "Это половое удовольствие - проливать кровь, ранить, колоть перед соитием - совершенно атавистично, судя по тому, что говорит Ломброзо. Поскольку же это случается с отдельными прирожденными преступниками, постольку же этот инстинкт проявляется и в толпе, показывая таким образом другую аналогию между индивидуальной и коллективной криминальной психологией. и толпа увеличивает подлость убийства проступками против нравственности, и это низкое умопомешательство, произведенное похотью и видом крови, оканчивается подчас самой гнусной подлостью и каннибальством.

Страницы: 1, 2, 3, 4


© 2010 Рефераты